Библиотека Живое слово
Самиздат

Опубликовано еще:
http://www.proza.ru:8004/texts/2001/01/30-29.html

Свадьба через неделю, - мои волосы шевелятся и встают дыбом

...Свадьба через неделю, - мои волосы шевелятся и встают дыбом. Моя любовница выходит замуж, - моя возлюбленная, моя единственная, с таким трудом найденная и так долго остававшаяся со мной, периодически утоляя скапливавшуюся внутри меня жажду, - выходит замуж, и теперь её муж навсегда, навсегда отнимет её у меня. Как это жестоко с его стороны. Как это подло.

Утром следующего же дня я хватаю её за руку и тащу в пустой издательский кабинет (о, как часто мы занимались здесь любовью!):

- Почему, - злобно шепчу я ей, - почему ты мне ничего не сказала, и почему ты вообще выходишь замуж?! - Я крепко держу Наденьку за руку, словно боюсь, что она выскочит замуж прямо сейчас. Наденька краснеет.

- Потому что это моя жизнь, - так же злобно шепчет она мне в ответ, - потому что я тоже хочу ребёнка, потому что я женщина наконец и мне очень нравится спать с мужчиной и совсем не нравится с женщиной. - Она победно смотрит на меня. Она не вырывается, но её лицо так зло и упрямо, что я сама убираю руку. Я не знаю, чего мне сейчас хочется больше: убить Наденьку или умереть самой. Моё лицо становится жалким.

- Ты уже спала с ним? - спрашиваю я. Глупый вопрос: конечно, спала, и, конечно, она не скажет правду. Наденька колеблется.

- Нет, - говорит она.

- Врёшь, - говорю я. Я с сомнением качаю головой.

- Нет, - говорит она, - я не спала с ним. Правда.

Её лицо становится таким искренним, что мои сомнения окончательно исчезают: конечно, врёт, и я даже знаю зачем, - она думает, что так мне будет легче. Мне не будет легче, но мне приятно, что она врёт мне из жалости, - меня так давно никто не жалел. Всё-таки она хорошая девочка, думаю я, даже не смотря на то, что выходит замуж. Я обнимаю её и глажу её по голове.

- Какая же ты гадость, - говорю я ей, - как ты могла меня бросить?

Наденькины глаза медленно останавливаются на моей переносице.

- Я не бросала тебя, - не поднимая глаз, тихо произносит она. Она прижимается ко мне щекой, и её руки гладят меня по спине. Кабинет пуст и закрыт на ключ. Я целую прижавшуюся ко мне щёку и расстёгиваю Наденькину блузку. Она всегда знала, чем меня купить. У нас ещё есть время.

Свадьба, как свадьба, - я так привыкла к свадьбам, что веду себя самым естественным образом: отпускаю шуточки, говорю глупости, веду задушевные беседы с лирически настроенными родственниками, кричу горько и смотрю, смотрю, смотрю, как они целуются, моя любовница и её муж, - я так знаю её губы, что знаю каждый миг, длящийся в их поцелуе: знаю, каким становится её дыхание, и как меняется его вкус, и как сглатывает на вдохе её запрокинутое горло. Мне никогда не стоять с ней так, никогда. И ни с кем не стоять: ни с этой, ни с той, которую полюблю после, - после уходящей от меня сейчас Наденьки.

Вечером мы провожаем их на вокзал. Свадебное путешествие, - подумать только! - они едут в свадебное путешествие! Мало им брачной ночи. Наденькин муж заботлив и возбуждён, он то и дело трогает Наденьку, то и дело что-то на ней поправляя, и я не хочу это видеть, - я не хочу знать, зачем они едут в это своё дурацкое путешествие.

- Что случилось? - спрашивает меня мой собственный муж. Из моих глаз выкатываются две слезы. Их нельзя скрыть, эти слёзы, самовольно выкатившиеся из моих глаз, так не похожие на слёзы радости. Я судорожно перебираю ответы, но в голове пусто, как никогда: моя любимая уезжает, а мне даже нечего соврать по этому поводу.

- Обидно, - говорю я, - за Наденькой так ухаживают, а за мной давно уже никто не ухаживает. - И, уцепившись за этот шаткий, невразумительный предлог, я реву во всё горло, и все тут же кидаются меня утешать - и мой ничего не понимающий муж, и теперь уже не моя, но всё понимающая Наденька, - и Наденькин муж так испуганно смотрит на моё зарёванное лицо и так искренно трёт по нему своим новеньким носовым платком, что я проникаюсь к нему симпатией: он не виноват, что мне нужна его Наденька.

Поезд трогается. Наденька с мужем машут нам из окна, и по её застывшему в вагонном стекле лицу я вижу, что она только и ждёт, когда уходящий поезд оставит нас наконец далеко позади и ей больше не нужно будет так долго и нудно махать нам из окна и улыбаться. Поезд уходит. Ещё виден вдали его зелёный квадратик, - мне хочется проводить его глазами, пока он совсем не исчезнет, превратившись в точку, но рядом стоит мой муж - вряд ли он сумеет понять такое желание. Я беру его под руку, и мы уходим.

Прощай, Наденька.

...

Плохо без Наденьки. С тех пор, как два года тому назад она вышла замуж, я то и дело думаю об этом, - плохо без Наденьки. Совсем плохо.

Я с энтузиазмом тру воротничок мужниной рубашки. Посмотреть на меня сейчас, - настоящая женщина, стирающая мужу бельё, но это мне и правда не в тягость. А что мне в тягость? Я вздыхаю: влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь. Я открываю кран и смотрю, как вода наполняет ванну.

Плохо без Наденьки, - так плохо, что однажды я даже снова попыталась писать стихи, но - то ли от того, что я не писала их восемь лет, то ли от того, что и слава богу, что не писала, - они вышли совсем никуда не годными, такими негодными, что даже мне это сразу стало понятно. Я разорвала их в клочья. А потом подумала: ну, что ж? - я ведь не великий поэт, я просто никому не нужная двадцатидевятилетняя лесбиянка, у которой никого нет и у которой никого больше не будет, и которой даже некому об этом сказать, так почему бы мне и не написать мои плохие стихи, если от этого мне станет легче? И я написала их снова, но они снова были такими плохими, что я снова разорвала их в клочья: быть лесбиянкой и писать плохие стихи, - это был явный перебор. Дались тебе эти стихи, злобно сказала я себе, иди-ка ты лучше в прачки: по крайней мере всегда сможешь сказать, что могла бы управлять государством.

Я вздыхаю и кидаю выстиранную рубашку в таз. Влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь. Но в том-то и дело, что влюбляться нельзя, а личной жизни что-то совсем, совсем не хочется. Однажды я даже попыталась её завести, но у меня ничего не вышло. То есть сначала вышло, конечно, - с чего бы, собственно, ей и не выйти? - и даже было приятно целоваться в той самой маленькой, вечно незапертой издательской комнатушке с издательским же художником Пашей, выпив с ним предварительно бутылку вина, злорадно осознавая, что где-то, этажом выше, сидит за своим столом вышедшая из декретного отпуска Наденька и не знает, что где-то, этажом ниже, я целуюсь взасос с художником Пашей, одновременно пытаясь выяснить, правда ли, что один глаз у Паши стеклянный и что когда он пьёт, он вынимает глаз и с ним, с глазом, чокается. Но никаких глаз Паша не вынимал и чокался только со мной, - это было скучно и малопознавательно, что окончательно сводило на нет всякое желание заниматься любовью не только с Пашей, но и вообще, а потому всё приятное, связанное с мыслями о где-то сидящей и совершенно не подозревающей о моём коварстве Наденьке, а так же с Пашиными поцелуями, куда-то исчезло, как только Паша стал раздеваться, торопясь и сопя, одновременно раздевая меня и абсолютно перестав быть при этом похожим на художника, хотя бы и на издательского. И когда он почти разделся, я вдруг увидела, что у него чужое тело, хотя и довольно приятное на вид, - и, увидев это, испугалась, потому что чужое тело не вызвало во мне ничего, кроме отчаянья и тоски, зачем я это вижу и чувствую. И тогда я сказала Паше, что передумала и больше ничего не хочу, и он так вытаращил на меня глаза, что я подумала, что его искусственный глаз сейчас выпадет, - и удивление его было настолько велико, что его собственное желание заняться со мной любовью тоже куда-то пропало, в связи с чем он вдруг вполне мирно и по-дружески предложил сбегать ещё за бутылкой, но от бутылки, окончательно расстроившись в связи с так стремительно исчезнувшим желанием Паши и его ни на что не претендующей хотя бы из возмущения реакцией, я тоже отказалась, - и на этом моя личная жизнь кончилась.

Влюбиться было, конечно, лучше, но опасней, - я знала это, попробовав сделать это однажды, примерно год назад, - тайно и страстно влюбившись (чем благородно презрев существование давно замужней и уже беременной Наденьки) в машинистку нашего издательства.

Машинистка была лет сорока и очень эффектной, и хотя у неё были узковатые, сутуловатые от работы плечи, что, безусловно, огорчало, но зато у неё были безумно стройные ноги, а так же изумительные глаза, длинно очерченные тончайшим контуром век, а так же нос, нисходящий безупречной линией вдоль узких впадин его тонких, трепещущих крыльев, а так же не менее очерченный рот, который просто хотелось целовать, - и ещё хотелось, чтобы глаза её, глядя на меня, сужались, мерцая дымным зрачком. А уж про ноги и говорить нечего, про ноги всё было ясно с самого начала, - чего мне с ними хотелось.

Почему-то я не замечала её раньше, эту машинистку, возможно, потому, что раньше у меня была Наденька, а теперь Наденьки не было, хотя в каком-то смысле она всё ещё, конечно, была, но всё-таки теперь это была уже не та Наденька, не моя, а моя только изредка, да и то наполовину, поскольку сразу же после того, как бывала моей, становилось ещё чьей-то, так что не любовь это уже была, конечно, а только прихоть и похоть со стороны Наденьки, а с моей стороны и того хуже. Тем более, что она была беременна.

И вдруг эта машинистка. Я сразу же зачастила к ней в комнату. Особенно мне нравилось смотреть, как ярко выделяется она на фоне двух других машинисток, одна из которых была маленькой и худой, в очках и бесцветной, похожей на затравленную пыльцой бабочку, а другая была вообще широкой и толстой, с рыхлыми щеками, огромной спиной и почему-то маленькой грудью. А эта... она была похожа на лань, - честное слово, на лань, - даже учитывая те неприятные воспоминания, которые были связаны у меня с этим словом, но ведь из песни слова не выкинуть, вот и лань нельзя было выкинуть из того образа, который несла в себе эта удивительная машинистка, так похожая на лань и ни на кого больше, - на лань, которую хотелось трогать и гладить, и приставлять нос к её тонким ноздрям, и смотреть, как задувает ветерок в её нежную шкурку. Наверно, они жутко завидовали ей, эти её подруги по работе, а может не обращали на неё никакого внимания, привыкнув к её красоте равно как и к своему уродству за столько-то лет сидения в одной комнате, - и возможно, со временем им даже стало казаться, что они ничуть не хуже её.

То и дело я бегала с какими-то бумажками в её комнату, а она сидела там, - красивая, нежная, глядя в текст своими длинными, невероятно очерченными глазами и что-то говоря изредка своим не менее очерченным ртом, - и глядя на неё, я думала о том, что с удовольствием бегала бы сюда всю жизнь, чтобы просто смотреть на неё всю жизнь, а потом вспоминать всю жизнь, как я на неё смотрела.

Но беда была в том, что она оказалась слишком умной, эта исключительная машинистка, - даром, что красивой, - и всё поняла сразу, хотя виду не показала, и только оставшись со мной как-то раз один на один, отчего я тут же стала млеть и таять (мысленно, конечно, только мысленно), сказала вдруг, спокойно и пристально на меня глядя, - и только холодные искры пробежали во мраке её мгновенно сузившихся зрачков: "У меня есть двоюродная сестра, - сказала она, - она замужем, но, как ни странно, ей нравится спать с женщинами". Она сделала паузу и вдруг, взглянув на меня так, что мне захотелось подскочить на стуле, добавила: "Хочешь, я тебя познакомлю?" - и ничто не изменилось в её спокойном лице. "Нет, - борясь с паникой, поспешно сказала я, понимая, что она слышит, слышит, как поспешно звучит сейчас моё "нет", не оставляя ни единого сомнения в цели моих участившихся визитов.

Больше я к ней не заходила, - не потому, что была ей не нужна (хотя и поэтому тоже), а потому, что страшно было: я не знала, до какой степени она могла быть жестока, - если могла вообще. А потом я и вовсе ушла из издательства, - ушла по причине едва не случившегося выселения из нашей квартиры, называемой служебной, за которую полагалось отработать ровно десять лет, и за которую работал мой муж, и которому в один прекрасный момент всё это глубоко надоело, в связи с чем я и ушла из издательства, браво начав карьеру маляра, но уже через год скатившись до элементарной уборщицы, - и с воспоминаниями о машинистке было покончено.

Я вздыхаю и развешиваю мокрое бельё по верёвкам. Бог с ней, с машинисткой. В конце концов, могла бы влюбиться и в кого похуже, - глядишь, нарвалась бы и на взаимность. Я смотрю на часы: время к вечеру, пора идти забирать ребёнка.

Путь до дома, как всегда, насыщен новостями из детского сада: что лепили, кого лупили, что читали, что рисовали, и какая тётя Зоя хорошая, потому что разрешает не спать в тихий час, и какая тётя Зина плохая, потому что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки.

На дворе август. Земля, уставшая от тепла, сушит пылью зелень травы, жёлтые кроны лип просвечены уходящим солнцем до золотого блеска, а воздух ещё горяч, но звуки уже резки, пронзающие, как стрелы, редеющую в золоте ткань августовской листвы, - август так прозрачен и тёпл, что путь до дома превращается в приятную прогулку.

- А я знаю, что такое "Красная книга", ага, знаю, - мой маленький сын подскакивает на одной ножке, он всегда так делает, когда ему хочется что-то срочно мне рассказать. - В неё записывают мужиков и змей.

- Кто тебе это сказал? - изумляюсь я. Но я сама знаю, кто это сказал: тётя Зина сказала, та самая, что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки, - не зря же она такая противная.

- А сатана плохой, - продолжает просвещать меня сын, - с ним борются бог, сын и святой дух, - он смотрит на меня, затаив дыхание: произвела ли на меня его новость должное впечатление?

- Какой ужас, - говорю я. А вот эту историю ему явно поведала тётя Зоя, та самая, что разрешает не спать в тихий час.

- Но ты не волнуйся, - на всякий случай успокаивает меня Владик, - наши победят, их же трое.

Возле подъезда стоит собака. То ли действительно собаки попадаются нам чаще, чем всему остальному человечеству, то ли это именно мы то и дело выискиваем их взглядом, но без собаки не обходится и на это раз, - и собака, которая стоит возле подъезда, маленькая и беленькая, и её тёмные глаза с любопытством таращатся сквозь густую белую чёлку. Рядом с ней стоит девочка, ей лет восемь, не больше, - она стоит, упершись в собаку неподкупными, строгими глазами.

- Смотри, какая собачка, - говорю я сыну, присев перед собакой на корточки. Сын восхищённо смотрит на собачонку, замершую в лучах нежданно нагрянувшей славы.

- Погладь, не бойся, - говорю я Владику. Он тянет к собачонке руку.

Лицо девочки становится угрюмым.

- Не надо, - говорит она. Она отводит поводок, и собака на упирающихся лапах отъезжает в сторону.

- Неужели кусается? - изумлённо спрашиваю я. - Надо же, такая милая собачка.

- Нет, - говорит девочка, - просто у Вашего сына руки грязные.

Владик с недоумением раскрывает свои ладошки: руки как руки, ну, микробов немножко, а так всё хорошо.

- Ладно, - говорю я Владику, - пойдём.

Я беру его за руку, но он уже расстроен: он ведь уже почти полюбил её, эту собаку, и он так хотел её погладить, чтобы собака это поняла и тоже полюбила Владика, а ему не дали, - он сопит, обиженно взбираясь по ступенькам. Но я знаю, он ничего не скажет, он умеет всё переживать молча, мой сын, и я не уверена, что это именно то, что нужно ему для жизни.

Дома он тут же уходит играть.

- Владик, ужинать, - зову я его.

Он приходит на кухню, влезает на табуретку и вдруг, соскочив с неё, судорожно приникает ко мне.

- Погладь меня, - говорит он. В его голосе слышны тщательно сдерживаемые слёзы. Всё понятно: мне ведь тоже не дали дотронуться до этой замечательной собаки, - мне тоже не дали её полюбить, - наверно, сейчас мне очень обидно, думает мой сын, решивший заменить собой не доставшуюся мне болонку. Я глажу его по голове. Он тянется рукой вверх, - я наклоняюсь, и он тоже гладит меня по голове и успокоенно улыбается: справедливость восстановлена путём сложного, но вполне приятного компромисса.

После ужина я мою грязные тарелки, а потом закуриваю, выдыхая дым в открытое окно: август, вот и август, мой двадцать девятый по счёту. Не старость, конечно, но уже и не юность. Я задумываюсь: в детстве мне всегда казалось, что зима никогда не кончится и что каждый день я буду выходить во двор и делать в сугробах дома, вырезая деревянной лопаткой холодные большие куски, но проходили дни, и лето всё равно наступало, и когда оно наступало, мне казалось, что и оно тоже никогда теперь не кончится, вечное моё лето, и это было ужасно грустно, и с первого же дня я начинала терпеливо ждать зиму, и от этого лето становилось ещё длинней, - вот почему оно никогда мне не нравилось, - оно заставляло меня ждать зиму. Теперь мне нечего ждать: личная жизнь сведена к нулю, зима всё равно наступит, а любимая, превратившись в любовницу, давно замужем и даже успела завести себе любовника, в связи с чем даже успела вынести на крыльцо мужнин чемодан, в связи с чем после непродолжительного времени занесла его обратно.

Я качаю головой: Наденька, Наденька. На свой день рожденья, случившийся как раз незадолго до чемодана, она собрала нас всех за одним столом: муж, я и любовник, скромно представленный как друг детства. Никто так ни о чём и не догадался, - ни я про любовника, ни муж про любовников, - и все мы, включая Наденьку, были так внимательны к её мужу, что вряд ли когда-нибудь ещё доставалось ему столько теплоты и внимания.

Потушив сигарету, я встаю и иду полоскать тряпку: надо помыть полы. Терпеть не могу мыть полы и вообще всё, что относится к уборке территории. Наденьку бы сюда, - Наденька такая домашняя, она делает всё с таким удовольствием, что, куда бы она ни приехала, первым делом она наводит порядок. Наденька настоящая женщина: работящая жена и заботливая любовница: даже влюбившись по уши, она из последних сил и до последней минуты самоотверженно скрывала это от мужа, чтобы ничем не нарушить его семейный покой и уют, пока тот сам не подслушал сдуру телефонный Наденькин разговор с её лучшей подругой. Кстати, и от меня тоже скрывала. Добрая Наденька, всё это время она даже позволяла мне изредка бывать её любовницей, - так не любила она наносить душевные травмы.

Раздавшийся вдруг в полной тишине телефонный звонок прерывает мои размышления. Я беру трубку.

- Наташа?.. - слышу я в трубке чей-то слабый, явно растерянный голос. От удивления я чуть не кладу трубку обратно: это моя тётка, та самая, младшая, которая когда-то, много лет тому назад, взяла да и разлюбила ни с того ни с сего своего лысоватого мужа Толика, временно сойдя с ума. Мы не звонили друг другу лет десять и ещё столько же не собирались звонить.

- Наташа?.. - повторяет в трубке тёткин голос.

- Да, - говорю я.

- Юра умер, - говорит тётка, и в трубке наступает тишина. Юра, это мой отец. Она бы могла сказать "твой отец", но она сказала - Юра.

Юра, сказала она, потому что дело было вовсе не в том, что он был моим отцом, а в том, что он был её братом, - она потеряла брата, который был моим отцом. Она потеряла брата, которого любила. Если бы она сказала "твой отец", я бы никогда больше не поверила, что она любила его.

- Когда? - спрашиваю я.

Тёткин голос тут же становится жалобным, и она пускается в путанные объяснения. Понимаешь, пускается она в объяснения, мы звонили ему, но никто не брал трубку, и мы решили, что он пьян... понимаешь? А его жена и дочь уехали, куда-то на юг, а тут ещё свадьба... ты же знаешь, Юра так любил Игоря, он не мог не придти на свадьбу к его сыну, тем более, ты же помнишь, Алка ведь тоже умерла, так что Жорка вообще сирота... ты же понимаешь... он не мог не придти... Но он так и не пришёл, и тогда мы испугались и стали звонить, и в морге нам сказали, что он умер и давно у них лежит... - Поток тёткиного голоса прерывается. Может быть, она плачет. А может снова переживает ту минуту, когда, набрав номер очередного морга, вдруг услышала то, что вряд ли надеялась услышать. Я молчу.

- Завтра похороны, - говорит тётка. - Приходи. Всё-таки он твой отец.

Всё-таки он мой отец. Когда-то он бросил нас, уйдя в свою новую свою семью к своей новой жене, молодой и девятнадцатилетней, с восторженными глазами на худом девятнадцатилетнем лице, - и мать назвала его предателем. Теперь он умер. В нашей семье не ходят на похороны предателей.

- Приду, - говорю я и кладу трубку.

Отец умер. Я бросаю тряпку, сажусь в кресло и закуриваю, - почему-то когда что-то случается, я всегда делаю это, иногда это меня ужасно раздражает, но почему-то я всё равно это делаю. Я тупо смотрю на телефон. Наверное, сейчас выражение моего лица такое же недоуменное, как и тёткин голос. "Юра умер". Я закрываю глаза, пытаясь представить себе отца. Когда-то, когда он ушёл от нас, на следующий же день я пришла из школы и вдруг поняла, что в моей жизни ничего не изменилось, - изменилось ли в ней что-то теперь, когда он умер? "Юра умер"...

Когда соседка по лестничной площадке, рассказывала тётка, поняла, что с ним что-то не так, она вызвала милицию. Его положили на носилки и, забрав из пустой квартиры документы, отвезли в морг. Он пролежал в морге восемь дней. Никого из родственников даже не стали искать, пока они сами не нашли его. "Юра умер"...

Всё-таки она могла бы сказать "твой отец".

Я тушу сигарету и тут же закуриваю следующую. Всё-таки хорошо, что он успел посмотреть на внука.

"Это твой дедушка," - сказала я сыну.

Это был наш первый и последний визит в его новую семью. Вид у дедушки был помятый, руки тряслись, на нём была какая-то старая кофта, видимо, ещё вязаная моей матерью. Он с любопытством смотрел на внука.

"Здравствуй, Владик", - сказала его жена. Она всегда нравилась мне.

Когда-то, очень давно, худенькая, девятнадцатилетняя девочка с робким, незамысловато-восхищённым выражением лица, она называла моего отца "Юрочкой". Теперь, превратившись в стройную, элегантную женщину, она никак его не называла.

Когда-то, когда ей было девятнадцать, у неё были милые, добрые глаза. Теперь из добрых они превратились в задумчиво-добрые.

Она взяла Владика на руки.

Из своей комнаты вышла их дочь, моя сестра, и диковато на меня покосилась. Когда-то у него была мечта: он хотел, чтобы у него было две дочери, и чтобы одну звали Натальей, а другую Валерией.

- Лерочка, принеси гитару, - сказал отец.

Дочь моего отца ушла в свою комнату и молча вынесла оттуда гитару. Гитара была красивой, лаково-чёрной, с жёлтыми подпалинами и с узким, как запястье, грифом.

- Вот, - сказал отец, - купил дочке, а она её в руки не берёт.

Дочь моего отца настороженно промолчала, - она не понимала меня. Она не понимала, как можно приезжать в гости к такому человеку, как мой отец: он пил, и она его презирала. Она была подростком, моя сестра, она не понимала, что может быть общего между мной и этим человеком, которого мы обе зачем-то называли своим отцом. На всякий случай, она была готова презирать и меня.

Я взяла гитару. Если бы у меня была такая гитара, я бы играла на ней каждый день, - я знала несколько аккордов, подглядев их у кого-то, и мне бы их хватило, чтобы петь. Я думаю, даже остались бы лишние.

- Красивая, - сказала я. Я тронула струны.

- Спой, - сказал отец.

Я припомнила какую-то песню и, предварительно пробежавшись аккордами по незнакомому грифу, спела.

- Вот, - сказал отец Валерии, - а ты не хочешь.

Моя сестра всё так же молча и настороженно смотрела на гитару. Да ведь она ничего не знает об аккордеоне, подумала я.

...Он был похож на заколдованное животное: в нём всегда жила боль. Он был белым, с тонкими золотыми прожилками и розоватыми перламутровыми боками, похожими на створки раковин, и если потянуть за одну створку, то в нём слышался звук, то высокий, то низкий, и всё-таки всегда одинаковый - протяжный, резкий, как болезненный крик, раздавшийся в голове сумасшедшего, - но можно было, каким-то образом расположив по клавишам пальцы, извлекать звук в нужной последовательности, и тогда крик отступал, хаос превращался в гармонию. В руках моего отца он никогда не кричал.

Он доставал его из футляра и, разложив на столе самоучители, опускал на клавиши пальцы, - и я смотрела на него, открыв рот.

На обложке одного из самоучителей сидела на стуле нарисованная женщина и тоже играла на аккордеоне. Наверно, она хорошо играла, но отец играл лучше: он играл, набросив на плечи тугие кожаные ремни, и кудри на его голове подрагивали, и глаза его, строго уставленные в самоучитель, казались мне устремлёнными в неведомую, бескрайнюю даль, и сам он казался мне то грустным солдатом, наигрывающим в землянке вальс, то шарманщиком, тоскующим по ушедшей любимой, то принцем, потерявшим свою далёкую родину, - это было так красиво и грустно, что, глядя на него, я понимала, тоскуя от мучительного осознания: я никогда не смогу играть так же, - никогда.

Когда его не было дома, я доставала из футляра аккордеон и, разложив на столе самоучители и глядя в неведомые мне скопления нот, бегала пальцами по клавишам, не трогая звук. Клавиши были гладкими, приятными на ощупь, они послушно проваливались под пальцами, издавая мягкий шорох, - это были сны: если бы я умела, я бы могла их сыграть, - я знала, какими они были, сны живущих в клавишах звуков. Знал ли отец, что в них были сны? Я никогда не просила его научить меня играть, никогда, - а он сам так ни разу и не предложил мне этого.

Когда ему надоедало играть, он брался за фотоаппарат. Он любил фотографировать. И он любил делать фотографии. Он запирался в ванной, предварительно вывернув лампочку и ввернув на её место другую, густо замазанную красной краской, отчего ванная наполнялась жидким, кровавым светом, в котором движения теряли чёткость, приобретая взамен тревожную, едва уловимую зыбкость: она пугала меня, в ней таились превращения, - она сама была превращением, - как будто, вызванная к жизни красным, кровавым светом, она могла изменять его душу, как хотела, а он даже и не заметил бы этого, - и он не замечал и, стоя над чёрным прибором, из нутра которого изливался луч жёсткого белого света, то и дело щёлкал через определённые интервалы маленьким чёрным выключателем - и луч исчезал, а потом появлялся снова, - и я, не позванная, ныла под дверью, и скулила, и канючила, чтобы меня пустили туда, где творилось это зыбкое колдовство, - и рано или поздно терпение моего отца кончалось, и он открывал дверь. Но он ни разу не позвал меня сам, - ни разу.

Когда в доме зазвучала английская речь, мне стало легче, потому что отцу требовался слушатель, и он подходил ко мне и показывал мне картинки, на которых была нарисована кошка с котятами, и без устали рассказывал мне на английском историю их жизни. Кошка была очаровательная, я сразу в неё влюбилась, на всю жизнь запомнив, что её звали Пусси. Она очень любила своих котят и всё время их воспитывала, и я разглядывала их пухлые мордочки, радуясь за их счастливое детство, и всё-таки, глядя на них, моё сердце сжималось, потому что это были не мои котята, - потому что мои собственные котята так и остались сидеть одни там, в том старом синем коврике, засунутые в корзинку, - и они так и сидели там, вытянув из корзинки свои распушившиеся от долгого напряжения шейки и глядя на меня своими детскими глазами. Но она так и не пришла к ним, их кошка, - так и не пришла, - и однажды истрепавшийся от времени коврик был снят и выкинут на помойку...

Я затушила сигарету и, встав, вытрясла пепельницу в ведро, - вот так, теперь никто не сможет сказать, что я много курю. Я вытащила новую сигарету, но курить не хотелось. Я пошла на кухню и, приготовив чаю, села пить чай, а потом всё-таки закурила. "Юра умер".

Я посмотрела в окно. Папа, папа. Красивый, умный, сильный, ты был всегда так недоступен: ты был неприступен, недосягаем, недостижим, - непостижим, - если бы ты знал, как мне хотелось восхищаться тобой, но ты не замечал меня, а я не умела любить издали. Ты никогда не был для меня, - и меня никогда не было. Я покачала головой: это не я стала такой, - это ты не оставил мне выбора.

За что же мне поблагодарить тебя?..

Я вспомнила, как он играл со мной в шахматы. Он очень хорошо играл в шахматы, он играл в них точно так же, как занимался и всем остальным, - всерьёз, - для чего даже выписывал какой-то журнал с шахматными партиями и разыгрывал их в одиночку, покуривая и часами сидя на кухне. А я играла плохо, но зато умела хорошо приставать, за недолгие свои годы прекрасно освоив технику нытья и страданий, и, стоя за отцовским плечом, так нудно и плаксиво повторяла своё бесконечное "ну, пап", что он больше не мог этого слышать и со вздохом соглашался на партию. И я жадно кидалась в бой, почему-то каждый раз чрезвычайно уверенная в своей полной победе, и каждый раз партия наша была до изумления короткой и заканчивалась, почти не успев начаться, - и я оглушительно рыдала во весь голос, раздавленная бесславным поражением, и мать, не выдерживая моих на всю громкость озвученных страданий, говорила в сердцах: "Господи, хоть бы раз поддался ребёнку, что за характер!" - и я тут же припускалась реветь ещё громче, в корыстной надежде заполучить победу любым путём. И тогда отец брезгливо отворачивался от меня и говорил спокойно и не громко, и как бы даже нехотя, как бы не уверенный даже, что это вообще нужно, говорить то, чего даже нет смысла и говорить: "Нет, - говорил он, - победы нужно одерживать, а не одалживать, при чём тут характер?"

И он ни разу мне не поддался, - ни разу, - ни разу не пощадил и не снизошёл ни к возрасту моему, ни к умению, ни к слезам, - вот так, спокойно и холодно, стоя у форточки с сигаретой, брезгливо дымящейся в его брезгливо сжатых губах, нехотя и навсегда внушил он мне смысл побед и привычку к самоуважению. Теперь он умер.

И только теперь, когда он умер, мне кажется, что я знала об этом - давно...

У тётки зарёванное лицо, на голове чёрный платок. Мы долго ходим по рынку в поисках цветов. Цветы дорогие, - зарёванное тёткино лицо приобретает скорбное выражение, она то и дело прикладывает носовой платок к глазам, - продавщицы сочувственно на нас посматривают, но дешевле не продают.

Ещё слишком рано, морг закрыт, но у дверей морга уже стоят мои родственники, я сразу их узнаю, хотя и не видела сто лет. Это мои двоюродные братья, им всем уже давно за двадцать. Собственно, их трое, они все в чёрном, все со строгими, приличествующими случаю лицами. Из них я люблю одного, Жорку, того самого, на чью свадьбу не пришёл мой отец, - не мог придти. Я смотрю на Жорку: красивый мальчик, с такой же улыбкой, как и у его давно умершего отца, и с таким же смехом, как и у его давно умершей матери. Мне всегда нравился его отец, дядя Игорь, я всегда любила его, своего дядьку.

Он был корабельным коком, в лихих кудрях и в тельняшке, похожий на хулигана, с весёлыми глазами, которыми и смотрел на свою жену Алку, самолично привезённую им с далёкого севера, - смотрел на неё, смущая её до корней волос, красавицу и хохотушку, - под стать дяде Игорю. Он и сына своего не случайно назвал Жоркой, - что-то было в этом имени от весёлых портовых борделей с красотками, кидающимися в экстазе на просолёные шеи морских волков.

Я чинно здороваюсь, отхожу в сторонку, курю. Повзрослевшие двоюродные братья отчуждённо посматривают в мою сторону: я - отрезанный ломоть, я слишком давно не езжу в гости к бабуле по семейным праздникам. Интересно, живы ли ещё её фарфоровые фигурки?

Бабули ещё нет, - она приедет позже, к отпеванию, её привезёт моя старшая тётка, та самая, когда-то променявшая своего приземистого Толика на синеватого дядю Пашу. Поздний приезд бабули продиктован заботой о ней: в её возрасте ни к чему ходить по моргам.

Ни жены, ни дочери тоже нет. Разумеется, им дали телеграмму, но вылететь с юга в разгар сезона очень трудно, так что их никто не ждёт, тем более, что всем ведь известно, как его жена в последнее время относилась к Юрочке, это ведь давно уже ни для кого не секрет, - так что день похорон назначен, а вот успеет ли она к ним, это её личное дело.

Наконец морг открывают. Железная дверь щёлкает изнутри и распахивается. Скорбным строем мы заходим внутрь; собственно, это обыкновенный подвал, - первой идёт тётка, за ней я, за мной все остальные. Лестница, ведущая в морг, узкая, крутая и не удобная. Непонятно, как отсюда выносят покойников.

В морге тишина. По лестнице мы спускаемся в коридор, он длинный и пустой. Справа по коридору на высокой подставке стоит пустой розовый гробик. Торопливым шагом мы проходим мимо гробика и входим в длинную комнату, внутри которой на длинном столе стоит гроб с покойником, и почему-то нас никто не останавливает, - и всё тем же торопливым шагом мы идём мимо покойника, лежащего в гробу, - и, уже почти оставив его позади, идущая первой тётка вдруг раздражённо оборачивается и, с неприязнью покосившись на покойника, застывает на месте. Она смотрит в гроб обезумевшими глазами, а потом в ужасе зажимает рот руками:

- Да ведь это Юра! - ахает она, и её рвёт в носовой платок.

Я подхожу к гробу: да, это он. Это его голова, его лоб, его виски, только всё это вздутое сейчас, отчего голова кажется непристойно большой по сравнению с плечами. Из-за чрезмерно большой головы он похож на карлика. Левый висок разбит и затёк кровяным пятном. Баба Катя, его соседка по лестничной клетке, уже успела рассказать, что в тот день, когда он умер, он упал и долго лежал под своей дверью и всё как бы пытался встать ("это уже сучило его", как выразилась баба Катя), вот тогда-то он и разбил лоб, а она подумала, что Юра опять пьяный, и не вызвала "скорую", хотя, задумчиво добавляла баба Катя, как раз перед смертью-то он и не пил, две недели, а то и больше, не пил и всё выходил на улицу и садился на скамеечку, и так и сидел там, и баба Катя тоже выходила и тоже сидела там, на скамеечке, и на улице было тепло, август, и они почти каждый день там сидели, рассказывала баба Катя, и он был абсолютно трезвый, это точно, хотя и молчал всё время, отчего бабе Кате становилось скучно, и она всё время его расспрашивала, ну, что, мол, Юрочка, как у тебя дела, а он всё говорил, что, да вот, мол, пора, мол, ему начинать новую жизнь. Вот и начал, со вздохом заключала баба Катя и добавляла: "Упокой, господи, его душу".

Я посмотрела на тётку. Она тихо плакала, раскачивая головой и не отрывая глаз от моего мёртвого отца. К гробу подошли братья. Они не знали, что им делать, и просто стояли, опустив головы.

Я снова посмотрела на отца. Под его головой лежал кусок целлофана, наверное, чтобы не промок гроб, когда его раздувшаяся голова начнёт таять. Возможно, целлофан был подложен под всё его тело, но это было не видно. Под нижней челюстью, врезавшись в разбухшую кожу, вился, исчезая за ушами, чёрный шнурок. Руки сложены на груди. На ногах белые тапочки. Почему-то я всегда думала, что это шутка, но оказывается они и правда существовали, белые тапочки, подшитые крупными стежками к картонной подошве, отчего одетое в чёрный костюм тело с раздувшейся головой и со сложенными на груди руками казалось уже совсем непристойным, - словно он был куклой, сделанной из настоящего покойника, - он лежал в гробу, как сувенир. Было неловко смотреть на него. Словно мы над ним издевались.

По лестнице гроб вынесли на улицу и погрузили в автобус, слегка прибив гвоздями крышку. Мы сели в автобус. В кабине шофёра, на радиаторе, рядом с пачкой сигарет, лежали ещё одни белые тапочки. Автобус завернул к церкви. Мы вышли. Двоюродные братья вытащили из крышки гвозди, сняли крышку и понесли гроб в церковь.

В церкви длинным рядом стояли на козлах гробы с покойниками, почему-то это были сплошь старушки в белых платках, у каждой на лбу лежала полоска бумаги, видимо, с молитвой. Какая-то служительница подошла и тоже положила на лоб отцу такую же полоску. Всюду горели свечи, в изголовье гробов стояли подсвечники.

Подошёл Жорка и зажёг свечи, стоящие в изголовье отца. Он постоял возле гроба, а потом наклонился и поцеловал покойника в лоб. Это были уже третьи похороны в его жизни. Я подумала, что, наверное, мне следует сделать то же самое, наклониться и поцеловать. Я положила на лоб отца руку. Пальцы тут же схватило холодом, рука онемела и потеряла чувствительность Я отдёрнула руку. Нет, я не смогу поцеловать его.

Подошла служительница, та, что положила на лоб отца полоску с молитвой. Она постучала по гробу пальцем:

- Чей покойник? - В руках она держала листок бумаги.

- Мой, - сказал Жорка.

- Вот что, милый, - сказала служительница, - нету такого имени, "Юрий". "Георгий" есть, а "Юрия" нету.

Мы непонимающе посмотрели на служительницу.

- Как отпевать-то? - уточнила она. - "Георгием"?

- Тогда Георгием, - сказал Жорка.

Служительница черкнула карандашом по бумаге и отошла.

Мне захотелось курить. Я посмотрела в раскрытую дверь церкви, и тут в церковь вошла бабуля. Ей уже было под восемьдесят, она шла, слепо расставив руки в стороны, загребая воздух, голова её старчески тряслась. "Сыночек... - повторяла она. - Где мой сыночек?..." Позади бабули шла старшая тётка с таким же, как у младшей, заплаканным, нервным лицом. Двоюродные братья подхватили бабулю под руки и подвели к гробу. Она поглядела в гроб и заплакала. Её руки затряслись. У неё всегда были красивые руки, даже в семьдесят восемь лет они сохраняли почти безупречную форму. Это был её старший сын. Теперь они будут лежать рядом, старший и младший.

Покойников отпели.

Гроб с отцом вынесли и снова погрузили в автобус. За церковной оградой остановилось такси, из него вышла жена отца и побежала к церкви. Я окликнула её. Она подошла к автобусу. Крышку снова сняли. Она посмотрела на отца и молча положила в гроб цветы. Крышку снова опустили на гроб, вогнали в гроб гвозди и повезли на кладбище.

На кладбище решили гроб больше не открывать, вколотили до самого конца гвозди и опустили гроб в могилу. Яму забросали землёй, поставили в землю рюмку с водкой; Жорка достал сигарету и положил рядом с рюмкой. Могильщик собрал цветы и, порубив стебли лопатой, покидал цветы на могилу. Все постояли возле могилы. С женой, теперь уже вдовой, отца никто не заговорил: по незыблемому семейному убеждению это именно она свела его в могилу тем, что никогда его не понимала, - никогда, - теперь они все были уверены в этом.

Когда-то она была старше меня на семь лет, а он был старше её на двадцать, и она смотрела на него, восхищённо раскрыв рот, и думала о том, что его прежняя жена никогда его не понимала, поэтому он и ушёл от неё к ней, такой восхищённой и такой готовой всю свою жизнь понимать его так, как никому и не снилось.

- Ты встала перед отцом на колени? - вдруг спросила старшая тётка. Она пытливо посмотрела в моё лицо. Где-то в глубине её зрачков полыхало мутными языками болезненное любопытство.

- Забыла, - сказала я.

- Нехорошо, - сказала тётка. Её лицо стало строгим. - Встань сейчас.

- Нет, - сказала я, - поздно. Надо было раньше.

Тёткино лицо дёрнулось, мутные языки в её зрачках настороженно метнулись, она отвела глаза.

Я посмотрела на ту, что по всем документам числилась теперь вдовой: она сказала, что был только один билет, и Валерия приехать не смогла; она сказала, что Валерия очень расстроилась, но поделать ничего было нельзя. Она лгала: вторая дочь моего отца не приехала бы, будь хоть тысяча свободных билетов, - она была ещё маленькой, моя пятнадцатилетняя сестра, у неё ещё не было времени, чтобы простить его. Я подумала, что надо бы сказать ей, вдове моего отца, что я отказываюсь от наследства, - что я отказываюсь от наследства в пользу моей сестры, но если ей не жалко, я бы хотела взять гитару: она всё равно не будет ней играть, потому что её купил мой отец.

Мы уходим с кладбища. У самых ворот я оборачиваюсь: кладбище так огромно, что вряд ли я смогу найти могилу самостоятельно. Впрочем, вряд ли я когда-нибудь приеду сюда снова.

Дома я сразу иду на кухню и допиваю холодный чай, утром я не успела его выпить, потому что торопилась на похороны, - теперь он пригодился.

В доме тишина, если бы я не вернулась с похорон, я бы сказала, как на кладбище, но сейчас это дурная шутка. Звонит телефон. Я снимаю трубку.

- Ну, как ты? - спрашивает в трубке Наденькин голос. У неё заботливый голос, - голос, готовый к заботе и сочувствию. Сочувствовать нечему, - на всякий случай я ужасаюсь своей жестокости, но сочувствовать всё равно нечему. Но я не могу сказать ей об этом.

- Да так, - говорю я.

- Понятно, - говорит Наденька и умолкает. Пауза томит её.

- Всё прошло нормально? - спрашивает Наденька.

Мне тут же хочется что-нибудь ляпнуть, что-нибудь вроде "покойник выразил глубокое удовлетворение". Я прикусываю язык.

- Да, - говорю я вялым голосом.

- Понятно, - снова говорит Наденька. Она мнётся, словно хочет мне что-то сказать, но не может решиться.

- Послушай, - говорит она наконец, - хочешь, приезжай ко мне, я познакомлю тебя с одним парнем. - Её голос становится интимным. - Знаешь, где он работает? В райкоме комсомола. Представляешь? Инструктором. - Она хихикает, а потом таинственно умолкает, дожидаясь моей реакции, но я молчу, потрясённая Наденькиной сообразительностью: это ж надо, застать меня врасплох в минуту психологической травмы, чтобы одним махом сделать из меня нормальную женщину, во всяком случае, в её собственных глазах, - в её собственных глазах, которые больше не желали видеть во мне лесбиянку: я знала, - я чувствовала, - я догадывалась: ей никогда не нравилось то, что я была лесбиянкой, - дружба с лесбиянкой в глубине души всегда пугала Наденьку, как бы дискредитируя её, как бы бросая на неё тень, как бы внося в её собственную ориентацию некий изъян, - и теперь она хотела окончательно расставить всё по своим местам, навсегда ускользая от меня из любовниц в подруги. И поспешно приняв моё потрясённое молчание за согласие, она уверенно заканчивает:

- Давай приезжай. Он тебе понравится. Он встретит тебя на остановке. - И, уже совсем положив трубку, вдруг добавила, спохватившись: - Тебе не надо быть сегодня одной.

Я кладу трубку. Наденька, Наденька, ну, есть ли на свете друг более верный и преданный, чем она? Она так хотела мне добра, что даже не пожалела для меня собственного кавалера. Впрочем, это даже неплохо: лесбиянка-дочь после похорон отца в объятиях инструктора райкома, - достойный финал уходящего дня.

Я опоздала минут на сорок, но он ждал меня, стоя на остановке с гвоздикой в руке, и, конечно, я сразу его узнала, - кто бы не узнал инструктора райкома? - он стоял на остановке, в костюме и при гвоздике, сияя ослепительной улыбкой на смелом комсомольском лице. Он был свеж, лучезарен и бодр.

И у него был действительно приятный голос.

- Здравствуйте, - сказал он приятным голосом и, посмотрев на меня с мягким, не травмирующим любопытством, протянул мне цветок. Он знал, что дама, которой предназначались его цветок и голос и которая сама предназначалась ему сегодня вечером, была с похорон, - вот чем было вызвано его любопытство: он ещё ни разу не спал с женщиной, вернувшейся с похорон, и ему было интересно; впрочем, это его не смущало, и меня тоже, - и это он тоже понял сразу, ничуть этому не удивившись.

Я взяла цветок и улыбнулась: мы явно стоили друг друга, - и, улыбнувшись и взяв цветок, я взяла новоявленного инструктора под руку, и мы бодро двинулись по направлению к Наденькиному дому.

Наденька, открывшая нам дверь, была возбуждена и элегантна. Я сразу увидела, что она возбуждена, и, конечно, я сразу увидела, что она элегантна, - она была прекрасна, - и увидев это, я поняла, что мне больно это видеть, потому что первый раз в жизни я видела, что она прекрасна не для меня.

- Здравствуй, - сказала я Наденьке.

Быстро мне покивав и довольно мило предложив инструктору домашние тапочки отбывшего по неотложным делам мужа (видимо, друг детства, прибывший первым, всё ещё брезговал тапочками мужа, хоть и не брезговал его женой, с застарелым злорадством подумала я, впрочем, при случае я и сама-то была не прочь), она торжественно и немного суетливо усадила нас за стол, за которым уже сидели тот самый друг детства, в которого, видимо, всё ещё была влюблена Наденька, а так же та самая некрасивая подруга, большая и толстая, которая некогда спала с каким-то уже давно и всеми забытым любовником Наденьки, - кажется, она ещё была веселой, - а так же её совсем уже неинтересный муж.

Запоздалые гости, мы сели на свободные места, - и по странному стечению обстоятельств предназначавшийся мне инструктор сел возле Наденьки, рядом с которой по другую её сторону уже сидел тот самый друг детства, - и по странному же стечению всё тех же обстоятельств моё собственное место оказалось как раз рядом с некрасивой подругой и её мужем, - как раз напротив предназначавшегося мне инструктора.

Я села и посмотрела на Наденьку: в окружении двух мужчин возбуждённая, элегантная Наденька была похожа на королеву, тем более, что соперниц не было в принципе, - нельзя же, в самом деле, считать соперницами некрасивых подруг и бывших любовниц-лесбиянок.

Подруга посмотрела на инструктора и захлопала в ладоши.

- Штрафную, штрафную! - громко закричала она и захохотала. Все тут же развеселились и, быстро разлив по бокалам вино, выпили.

- Ещё, ещё! - снова закричала подруга. И все снова развеселились и снова разлили по бокалам вино, и снова выпили.

- Тост, тост! - не унимаясь, закричала подруга. Кажется, она была в ударе сегодня. Она толкнула в плечо своего мужа и кивнула ему на бутылку, тот взял бутылку и послушно разлил вино. - Пусть он скажет тост! - Сверкнув на инструктора глазами, она снова захлопала в ладоши, а потом схватила бокал инструктора и, закатив глаза, прижала его к сердцу, и от этого все почему-то снова ужасно развеселились. Муж подруги с гордостью посмотрел на неё.

Я увидела, как инструктор встал и, отчего-то засмущавшись, взял бокал.

- За женщин, - приятным, хорошо поставленным голосом сказал он, и все одобрительно закивали и выпили, и инструктор тоже выпил, стоя и по-гусарски отведя локоть, и, выпив, вдруг наклонился и что-то тихо, смущённо проговорил, искоса поглядывая то на Наденьку, то на её друга детства, - и Наденька засмеялась и тоже что-то проговорила, искоса поглядев на друга детства, и её раскрасневшееся лицо просияло восторгом и удовольствием.

Я настороженно посмотрела на Наденьку: её лицо, - оно всегда становилось таким, когда ей хотелось кому-то понравиться и ещё когда я говорила ей, что она самая красивая, самая сексуальная женщина на свете.

Во мне шевельнулось смутное беспокойство.

Я снова пристально посмотрела на Наденьку, пытаясь поймать её взгляд, но она не смотрела на меня.

А между тем за столом неожиданно становится шумно, - так шумно, что над столом висит уже просто какой-то гам, и, подогретые количеством тостов, с подачи подруги так и следовавших один за другим, все что-то громко, бессвязно говорят и поминутно двигают тарелками, и кто-то снова выкрикивает какой-то тост, и все снова поднимают бокалы, и сидящая рядом со мной подруга то и дело подпрыгивает, что-то громко то ли объявляя, то ли заявляя, то ли призывая к чему-то, и меня уже просто начинает от неё тошнить, но всем почему-то это нравится - и все шумно смеются, одобрительно посматривая на подругу, и в этот момент инструктор, подняв очередной бокал, вдруг проливает вино, и от этого все смеются ещё громче, и Наденька, смеясь, протягивает ему салфетку, - и вдруг я вижу, как инструктор поднимает на Наденьку глаза и берёт салфетку - так, как будто вслед за салфеткой он тут же возьмёт и саму Наденьку - и как будто она знает об этом. В чём дело? - обеспокоено подумала я, что здесь происходит, и почему на меня никто не обращает внимания?

И вдруг я безотчётно и остро почувствовала, что это действительно так: на меня и правда никто, никто не обращал здесь внимания и даже не какого-то там особенного, чрезмерного, а самого простого, самого обычного внимания, как бы признающего, хотя бы и молчаливо, моё право на присутствие, хотя бы и молчаливое.

Я огляделась: за столом было по-прежнему шумно, и все, сидящие за столом, как бы являли собой одно дружное, весёлое сборище, одну шумную, подвыпившую компанию, но при этом - при этом - у всех был такой вид, как будто они веселились сами по себе, отдельно от меня, - именно от меня, - как будто меня не было, - как будто меня совсем не было, - и как будто меня даже и не должно было быть. И даже муж подруги, на которого тоже, в сущности, никто не обращал никакого внимания, - очень уж не интересным он был, - имел точно такой же вид, как будто, даже будучи таким вот не интересным, не обращающим на себя никакого внимания, он всё равно был с ними.

А как же гвоздика? - растерянно вспомнила я. И как же голос, которым он сказал мне "здравствуйте"?

А между тем Наденька, смеясь и довольно мило краснея, берёт уже налитый кем-то бокал и, прервав на полуслове вконец разошедшуюся подругу и опять слегка смутившись отчего-то, громко говорит, прерывая общий шум:

- За встречу-то, за встречу не выпили! - громко говорит Наденька и торжественно поднимает бокал.

- За встречу это не хорошо, - тут же поддакивает уже довольно прилично запьяневший друг детства, - за встречу надо выпить. - Он поднимает бокал и, обняв Наденьку, пьяно и многозначительно смотрит ей в глаза.

- Да-да! - тут же и ещё громче кричит безуспешно прерванная на полуслове подруга. - Давайте все выпьем за встречу!

- За нашу встречу, - приятным голосом говорит инструктор. Он улыбается, а потом поднимает руку и, поднеся свой бокал к Наденькиному и - странно, пристально глядя ей в глаза, - со звоном сталкивает их краями.

И все посмотрели на инструктора и на Наденьку, - и я почувствовала вдруг, как сидящая рядом со мной подруга замерла.

Я обернулась и посмотрела на подругу: она заворожённо следила за ними взглядом. И тут я увидела, как Наденькины глаза, оторвавшись от инструктора, посмотрели на подругу, и они обе едва заметно и понимающе улыбнулись друг другу одними глазами. Мне стало нехорошо.

- Наденька, - робко позвала я, и тут сразу же наступила тишина, - и в полной тишине все, как по команде, повернулись и осуждающе на меня посмотрели, - все, кроме Наденьки, - и, недоумённо замерев под этими взглядами, я вижу, как ещё только секунду назад смеющееся, кокетничающее Наденькино лицо становится недовольным. Она нехотя поворачивает ко мне голову, и её глаза упираются в меня строгим, надменным взглядом, - и все тоже смотрят на меня точно таким же взглядом, как будто, позвав Наденьку, я сделала что-то неприличное и чрезвычайно неуместное.

- Что? - через паузу и с каким-то даже негодованием спрашивает Наденька, и краем глаза я вижу, как глаза инструктора с ленивым, снисходительным любопытством скользят по моему лицу.

И я ничего не понимаю, - я ещё ничего не понимаю, - я растерянно озираюсь и ещё хочу что-то сказать, улыбнуться, как-то пошутить, как-то угодить этим странным, недовольным лицам, наконец-то удостоившим меня своим вниманием, я ещё хочу что-то сказать, - как вдруг страшная, кошмарная догадка пронзает меня невероятным стыдом, - и я смотрю на всех, бледнея и вытаращив глаза: да ведь не мне - не мне! - предназначался Наденькой инструктор райкома, так любезно предложенный мне Наденькой по телефону! И вовсе не заботой и дружеским участием было продиктовано любезное Наденькино предложение приехать к ней в гости! И вовсе не моя сексуальная ориентация волновала её сегодня больше всего, - да ведь она даже вполне устраивала её сегодня, моя сексуальная ориентация, позволяющая ей продемонстрировать сразу всем сразу нескольких соперников одновременно, тем более таких экзотических, как я, - а-а, так вот чем было вызвано любопытство инструктора райкома при встрече - и вот чем было вызвано полное отсутствие у него любопытства теперь! А я-то, дура, ещё радовалась его цветку и его противному "здравствуйте", - да ведь он для неё старался, ей демонстрировал, ей хотел угодить, - а я-то, дура, навоображала себе! А я-то, дура, не могла понять, чего они все так на меня смотрят; а я-то, дура, ещё хотела им что-то сказать, - да ведь они же все, все до единого - давно и из первых рук - знали, кто я, - да вот кто! - та самая лесбиянка, по уши влюблённая в Наденьку, с которой она переспала когда-то из жалости и которая только и делает теперь, что всюду таскается за Наденькой, и которую из жалости она всё никак не может прогнать, - и которая сидит тут теперь из милости и требует к себе внимания.

Да пропадите вы все, вдруг устало подумала я, пропадите вы все с этой вашей ориентацией.

А пауза ещё длилась, и Наденька со строгим лицом ещё сидела и смотрела на меня, - со строгим лицом, надменно и с негодованием, как и положено даме, настоящей даме - королеве, - рядом с которой каждый мужчина чувствовал себя настоящим королём: ах, Наденька! да вы только посмотрите на неё! - да разве можно сравнить Наденьку с этим подобием, с этим эрзацем, с этой жалкой пародией на женщин?! - о, она знала, как выгодно выделяется она сейчас на моём жалком, потерянном фоне, - и теперь она хотела только одного: чтобы мы все увидели это. И это было так явно и жадно написано сейчас на хорошеньком Наденькином лице, что мне даже стало немного за неё неловко, - бедная Наденька, так гордо сидящая сейчас среди своих необыкновенных мужчин и от этого вообразившая себя королевой: она даже не догадывалась, что в присутствии настоящей королевы любой мужчина - только слуга. Да и кто мог сказать ей об этом?

И вдруг я поняла, что больше не нуждаюсь в Наденьке, - ни в Наденьке, ни в её теле - её теле, которое, в отличие от всех присутствующих вместе взятых, мне нечем было заменить, что делало его ещё ценней и желанней.

Я нахмурилась.

Нет, слишком долго я хотела его, чтобы теперь так незамысловато и скучно позволить ему одержать надо мной верх.

А пауза всё длилась, и все ещё сидели и молча, высокомерно смотрели на меня. И тогда я улыбнулась и, взяв бокал и насмешливо посмотрев на Наденьку, сказала, капризно и даже растянув звук:

- Нет, - капризно сказала я. - Мы не будем пить за встречу. - И покачала головой. Я подняла бокал и, повертев его в руке, добавила: - Мы не будем пить за встречу. Мы будем пить за любовь. - Я взглянула на инструктора и, взглянув на инструктора, многозначительно уточнила: - За нашу любовь. - И румянец двусмысленности проступил на моём лице.

И я выжидательно обвела глазами примолкнувших Наденькиных гостей, - каждого, каждого! - давая им возможность сказать мне наконец всё, что они все наконец обо мне думают, - и на их лицах выступил такой явный испуг, что мне стало ужасно смешно и совсем скучно, - и, вконец развеселившись и вконец заскучав, я запрокинула горло и выпила вино и, поставив бокал, равнодушно посмотрела на так и застывшую под моим взглядом Наденьку, - и опустила лицо, и почувствовала, как оно стало чужим и далёким, и недобрым, и прекрасным, и ещё холодным. И я немножко посидела так, восходя над всеми своим холодным лицом, - и все молчали, глядя на моё лицо, - и первой молчала Наденька, - и притихшая от непомерного изумления подруга смотрела на меня во все глаза, - то на меня, то на застывшую Наденьку, - и в затянувшемся молчании я вдруг почувствовала, как вспыхнули желанием остановившиеся, повернувшиеся ко мне Наденькины глаза.

И вдруг инструктор райкома вскочил и, поспешно и даже как-то чрезмерно суетливо, словно желая и торопясь угодить, так, что от этого даже стал немного мне неприятен, схватил бутылку и стал наливать мне вина, суетясь и торопясь поскорей наполнить бокал, чтобы снова увидеть моё лицо: он ещё никогда не спал с женщиной, у которой было бы такое лицо.

И, наполнив бокал, он боязливо, неуверенно поднял на меня глаза, - и наши глаза встретились.

Встретились, - навсегда разминувшись с Наденькиными...

Литературно-художественное издание

Наталья Воронцова-Юрьева

СНЕГ ДЛЯ МАРИНЫ

Лицензия ЛР № 021238 от 22.08.97

Подписано в печать 20.09.2000

Формат 60х88 1/16. Гарнитура Таймс.

Уч.-изд.л. 18,3. Усл.печ.л. 17,5.

Заказ № 152 Бумага офсетная. Печать офсетная.

111621, г. Москва,

ул. Оренбургская, 15, ГУП "Агропрогресс"

Обсудить произведение на форуме

Без риска быть... Библиотека "Живое слово" Астрология  Агентство ОБС Живопись Имена

 © Николай Доля.  Проект «Без риска быть...»

Гостевая  Форум  Почта